Неточные совпадения
Бывало, льстивый голос света
В нем злую храбрость выхвалял:
Он, правда, в туз из пистолета
В пяти саженях
попадал,
И то сказать, что и в сраженье
Раз в настоящем упоенье
Он отличился, смело в грязь
С коня калмыцкого свалясь,
Как зюзя пьяный, и французам
Достался в плен: драгой залог!
Новейший Регул, чести бог,
Готовый вновь предаться узам,
Чтоб каждым утром
у Вери
В долг осушать бутылки три.
У всякого есть свой задор:
у одного задор обратился на борзых собак; другому кажется, что он сильный любитель музыки и удивительно чувствует все глубокие места в ней; третий мастер лихо пообедать; четвертый сыграть роль хоть одним вершком повыше той, которая ему назначена; пятый, с желанием более ограниченным,
спит и грезит о том,
как бы пройтиться на гулянье с флигель-адъютантом, напоказ своим приятелям, знакомым и даже незнакомым; шестой уже одарен такою рукою, которая чувствует желание сверхъестественное заломить угол какому-нибудь бубновому тузу или двойке, тогда
как рука седьмого так и лезет произвести где-нибудь порядок, подобраться поближе к личности станционного смотрителя или ямщиков, — словом,
у всякого есть свое, но
у Манилова ничего не было.
Он утверждал, что и чистоплотность
у него содержится по тех пор, покуда он еще носит рубашку и зипун, и что,
как только заберется в немецкий сертук — и рубашки не переменяет, и в баню не ходит, и
спит в сертуке, и заведутся
у него под сертуком и клопы, и блохи, и черт знает что.
— Хе! хе! А почему вы, когда я тогда стоял
у вас на пороге, лежали на своей софе с закрытыми глазами и притворялись, что
спите, тогда
как вы вовсе не
спали? Я это очень хорошо заметил.
— Я люблю, — продолжал Раскольников, но с таким видом,
как будто вовсе не об уличном пении говорил, — я люблю,
как поют под шарманку в холодный, темный и сырой осенний вечер, непременно в сырой, когда
у всех прохожих бледно-зеленые и больные лица; или, еще лучше, когда снег мокрый
падает, совсем прямо, без ветру, знаете? а сквозь него фонари с газом блистают…
— Да что они там, дрыхнут или передушил их кто? Тррреклятые! — заревел он
как из бочки. — Эй, Алена Ивановна, старая ведьма! Лизавета Ивановна, красота неописанная! Отворяйте!
У, треклятые,
спят они, что ли?
— Да, мошенник какой-то! Он и векселя тоже скупает. Промышленник. Да черт с ним! Я ведь на что злюсь-то, понимаешь ты это? На рутину их дряхлую, пошлейшую, закорузлую злюсь… А тут, в одном этом деле, целый новый путь открыть можно. По одним психологическим только данным можно показать,
как на истинный след
попадать должно. «
У нас есть, дескать, факты!» Да ведь факты не всё; по крайней мере половина дела в том,
как с фактами обращаться умеешь!
—
Как, он
у вас был и ночью? — спросил Раскольников,
как будто встревожившись. — Стало быть, и вы тоже не
спали после дороги?
— А чего такого? На здоровье! Куда спешить? На свидание, что ли? Все время теперь наше. Я уж часа три тебя жду; раза два заходил, ты
спал. К Зосимову два раза наведывался: нет дома, да и только! Да ничего, придет!.. По своим делишкам тоже отлучался. Я ведь сегодня переехал, совсем переехал, с дядей.
У меня ведь теперь дядя… Ну да к черту, за дело!.. Давай сюда узел, Настенька. Вот мы сейчас… А
как, брат, себя чувствуешь?
— Упокой, господи, ее душу! — воскликнула Пульхерия Александровна, — вечно, вечно за нее бога буду молить! Ну что бы с нами было теперь, Дуня, без этих трех тысяч! Господи, точно с неба
упали! Ах, Родя, ведь
у нас утром всего три целковых за душой оставалось, и мы с Дунечкой только и рассчитывали,
как бы часы где-нибудь поскорей заложить, чтобы не брать только
у этого, пока сам не догадается.
Бешеную негу и упоенье он видел в битве: что-то пиршественное зрелось ему в те минуты, когда разгорится
у человека голова, в глазах все мелькает и мешается, летят головы, с громом
падают на землю кони, а он несется,
как пьяный, в свисте пуль в сабельном блеске, и наносит всем удары, и не слышит нанесенных.
— А вы, хлопцы! — продолжал он, оборотившись к своим, — кто из вас хочет умирать своею смертью — не по запечьям и бабьим лежанкам, не пьяными под забором
у шинка, подобно всякой
падали, а честной, козацкой смертью — всем на одной постеле,
как жених с невестою? Или, может быть, хотите воротиться домой, да оборотиться в недоверков, да возить на своих спинах польских ксендзов?
«Не ошибка ли это?» — вдруг мелькнуло
у него в уме,
как молния, и молния эта
попала в самое сердце и разбила его. Он застонал. «Ошибка! да… вот что!» — ворочалось
у него в голове.
Если Захар заставал иногда там хозяйку с какими-нибудь планами улучшений и очищений, он твердо объявлял, что это не женское дело разбирать, где и
как должны лежать щетки, вакса и сапоги, что никому дела нет до того, зачем
у него платье лежит в куче на полу, а постель в углу за печкой, в пыли, что он носит платье и
спит на этой постели, а не она.
«Нет, она не такая, она не обманщица, — решил он, — обманщицы не смотрят таким ласковым взглядом;
у них нет такого искреннего смеха… они все пищат… Но… она, однако ж, не сказала, что любит! — вдруг опять подумал в испуге: это он так себе растолковал… — А досада отчего же?.. Господи! в
какой я омут
попал!»
Как там отец его, дед, дети, внучата и гости сидели или лежали в ленивом покое, зная, что есть в доме вечно ходящее около них и промышляющее око и непокладные руки, которые обошьют их, накормят, напоят, оденут и обуют и
спать положат, а при смерти закроют им глаза, так и тут Обломов, сидя и не трогаясь с дивана, видел, что движется что-то живое и проворное в его пользу и что не взойдет завтра солнце, застелют небо вихри, понесется бурный ветр из концов в концы вселенной, а суп и жаркое явятся
у него на столе, а белье его будет чисто и свежо, а паутина снята со стены, и он не узнает,
как это сделается, не даст себе труда подумать, чего ему хочется, а оно будет угадано и принесено ему под нос, не с ленью, не с грубостью, не грязными руками Захара, а с бодрым и кротким взглядом, с улыбкой глубокой преданности, чистыми, белыми руками и с голыми локтями.
Он был
как будто один в целом мире; он на цыпочках убегал от няни, осматривал всех, кто где
спит; остановится и осмотрит пристально,
как кто очнется, плюнет и промычит что-то во сне; потом с замирающим сердцем взбегал на галерею, обегал по скрипучим доскам кругом, лазил на голубятню, забирался в глушь сада, слушал,
как жужжит жук, и далеко следил глазами его полет в воздухе; прислушивался,
как кто-то все стрекочет в траве, искал и ловил нарушителей этой тишины; поймает стрекозу, оторвет ей крылья и смотрит, что из нее будет, или проткнет сквозь нее соломинку и следит,
как она летает с этим прибавлением; с наслаждением, боясь дохнуть, наблюдает за пауком,
как он сосет кровь пойманной мухи,
как бедная жертва бьется и жужжит
у него в лапах.
И она хотела что-то сказать, но ничего не сказала, протянула ему руку, но рука, не коснувшись его руки,
упала; хотела было также сказать: «прощай», но голос
у ней на половине слова сорвался и взял фальшивую ноту; лицо исказилось судорогой; она положила руку и голову ему на плечо и зарыдала.
У ней
как будто вырвали оружие из рук. Умница пропала — явилась просто женщина, беззащитная против горя.
А если закипит еще
у него воображение, восстанут забытые воспоминания, неисполненные мечты, если в совести зашевелятся упреки за прожитую так, а не иначе жизнь — он
спит непокойно, просыпается, вскакивает с постели, иногда плачет холодными слезами безнадежности по светлом, навсегда угаснувшем идеале жизни,
как плачут по дорогом усопшем, с горьким чувством сознания, что недовольно сделали для него при жизни.
Вот и мальчишки: он бац снегом — мимо: сноровки нет, только хотел захватить еще снежку,
как все лицо залепила ему целая глыба снегу: он
упал; и больно ему с непривычки, и весело, и хохочет он, и слезы
у него на глазах…
Лежанье
у Ильи Ильича не было ни необходимостью,
как у больного или
как у человека, который хочет
спать, ни случайностью,
как у того, кто устал, ни наслаждением,
как у лентяя: это было его нормальным состоянием.
Он сидел в простенке, который скрывал его лицо, тогда
как свет от окна прямо
падал на нее, и он мог читать, что было
у ней на уме.
Я видала счастливых людей,
как они любят, — прибавила она со вздохом, —
у них все кипит, и покой их не похож на твой: они не опускают головы; глаза
у них открыты; они едва
спят, они действуют!
Захар стал еще неуклюжее, неопрятнее;
у него появились заплаты на локтях; он смотрит так бедно, голодно,
как будто плохо ест, мало
спит и за троих работает.
И он молчал: без чужой помощи мысль или намерение
у него не созрело бы и,
как спелое яблоко, не
упало бы никогда само собою: надо его сорвать.
— Что ж? примем ее
как новую стихию жизни… Да нет, этого не бывает, не может быть
у нас! Это не твоя грусть; это общий недуг человечества. На тебя брызнула одна капля… Все это страшно, когда человек отрывается от жизни… когда нет опоры. А
у нас… Дай Бог, чтоб эта грусть твоя была то, что я думаю, а не признак какой-нибудь болезни… то хуже. Вот горе, перед которым я
упаду без защиты, без силы… А то, ужели туман, грусть, какие-то сомнения, вопросы могут лишить нас нашего блага, нашей…
Потом еще Штольц, уезжая, завещал Обломова ей, просил приглядывать за ним, мешать ему сидеть дома.
У ней, в умненькой, хорошенькой головке, развился уже подробный план,
как она отучит Обломова
спать после обеда, да не только
спать, — она не позволит ему даже прилечь на диване днем: возьмет с него слово.
Она не была похожа на утро, на которое постепенно
падают краски, огонь, которое потом превращается в день,
как у других, и пылает жарко, и все кипит, движется в ярком полудне, и потом все тише и тише, все бледнее, и все естественно и постепенно гаснет к вечеру.
Про Захара и говорить нечего: этот из серого фрака сделал себе куртку, и нельзя решить,
какого цвета
у него панталоны, из чего сделан его галстук. Он чистит сапоги, потом
спит, сидит
у ворот, тупо глядя на редких прохожих, или, наконец, сидит в ближней мелочной лавочке и делает все то же и так же, что делал прежде, сначала в Обломовке, потом в Гороховой.
Она знала,
у кого спросить об этих тревогах, и нашла бы ответ, но
какой? Что, если это ропот бесплодного ума или, еще хуже, жажда не созданного для симпатии, неженского сердца! Боже! Она, его кумир — без сердца, с черствым, ничем не довольным умом! Что ж из нее выйдет? Ужели синий чулок!
Как она
падет, когда откроются перед ним эти новые, небывалые, но, конечно, известные ему страдания!
У вас товар некупленный,
Из вас на солнце топится
Смола,
как из сосны!»
Опять
упали бедные
На дно бездонной пропасти,
Притихли, приубожились,
Легли на животы;
Лежали, думу думали
И вдруг запели.
А
как попал в наместники и когда много стало
у него денег своих, много и казенных в распоряжении, тогда стал он к устерсам
как брюхатая баба.
А уж Тряпичкину, точно, если кто
попадет на зубок, берегись: отца родного не пощадит для словца, и деньгу тоже любит. Впрочем, чиновники эти добрые люди; это с их стороны хорошая черта, что они мне дали взаймы. Пересмотрю нарочно, сколько
у меня денег. Это от судьи триста; это от почтмейстера триста, шестьсот, семьсот, восемьсот…
Какая замасленная бумажка! Восемьсот, девятьсот… Ого! за тысячу перевалило… Ну-ка, теперь, капитан, ну-ка, попадись-ка ты мне теперь! Посмотрим, кто кого!
Городничий (в сторону).Славно завязал узелок! Врет, врет — и нигде не оборвется! А ведь
какой невзрачный, низенький, кажется, ногтем бы придавил его. Ну, да постой, ты
у меня проговоришься. Я тебя уж заставлю побольше рассказать! (Вслух.)Справедливо изволили заметить. Что можно сделать в глуши? Ведь вот хоть бы здесь: ночь не
спишь, стараешься для отечества, не жалеешь ничего, а награда неизвестно еще когда будет. (Окидывает глазами комнату.)Кажется, эта комната несколько сыра?
Он едва успел выпростать ногу,
как она
упала на один бок, тяжело хрипя, и, делая, чтобы подняться, тщетные усилия своей тонкою, потною шеей, она затрепыхалась на земле
у его ног,
как подстреленная птица.
Француз
спал или притворялся, что
спит, прислонив голову к спинке кресла, и потною рукой, лежавшею на колене, делал слабые движения,
как будто ловя что-то. Алексей Александрович встал, хотел осторожно, но, зацепив за стол, подошел и положил свою руку в руку Француза. Степан Аркадьич встал тоже и, широко отворяя глава, желая разбудить себя, если он
спит, смотрел то на того, то на другого. Всё это было наяву. Степан Аркадьич чувствовал, что
у него в голове становится всё более и более нехорошо.
— Да вы и то, кажется, мало
спите. Нам веселей,
как у хозяина на глазах…
(Библ.)] а об устрицах говорила не иначе,
как с содроганием; любила покушать — и строго постилась;
спала десять часов в сутки — и не ложилась вовсе, если
у Василия Ивановича заболевала голова; не прочла ни одной книги, кроме «Алексиса, или Хижины в лесу», [«Алексис, или Хижина в лесу» — сентиментально-нравоучительный роман французского писателя Дюкре-Дюминиля (1761–1819).
«Я говорил, что я возропщу, — хрипло кричал он, с пылающим, перекошенным лицом, потрясая в воздухе кулаком,
как бы грозя кому-то, — и возропщу, возропщу!» Но Арина Власьевна, вся в слезах, повисла
у него на шее, и оба вместе
пали ниц.
— Вот
как мы с тобой, — говорил в тот же день, после обеда Николай Петрович своему брату, сидя
у него в кабинете: — в отставные люди
попали, песенка наша спета. Что ж? Может быть, Базаров и прав; но мне, признаюсь, одно больно: я надеялся именно теперь тесно и дружески сойтись с Аркадием, а выходит, что я остался назади, он ушел вперед, и понять мы друг друга не можем.
Я узнал только, что он некогда был кучером
у старой бездетной барыни, бежал со вверенной ему тройкой лошадей, пропадал целый год и, должно быть, убедившись на деле в невыгодах и бедствиях бродячей жизни, вернулся сам, но уже хромой, бросился в ноги своей госпоже и, в течение нескольких лет примерным поведеньем загладив свое преступленье, понемногу вошел к ней в милость, заслужил, наконец, ее полную доверенность,
попал в приказчики, а по смерти барыни, неизвестно
каким образом, оказался отпущенным на волю, приписался в мещане, начал снимать
у соседей бакши, разбогател и живет теперь припеваючи.
Видя, что все мои усилия заставить его опять разговориться оставались тщетными, я отправился на ссечки. Притом же и жара немного
спала; но неудача, или,
как говорят
у нас, незадача моя, продолжалась, и я с одним коростелем и с новой осью вернулся в выселки. Уже подъезжая ко двору, Касьян вдруг обернулся ко мне.
Ходили темные слухи, что состоял он когда-то
у кого-то в камердинерах; но кто он, откуда он, чей сын,
как попал в число шумихинских подданных,
каким образом добыл мухояровый, с незапамятных времен носимый им кафтан, где живет, чем живет, — об этом решительно никто не имел ни малейшего понятия, да и, правду сказать, никого не занимали эти вопросы.
Ему привиделся нехороший сон: будто он выехал на охоту, только не на Малек-Аделе, а на каком-то странном животном вроде верблюда; навстречу ему бежит белая-белая,
как снег, лиса… Он хочет взмахнуть арапником, хочет натравить на нее собак, а вместо арапника
у него в руках мочалка, и лиса бегает перед ним и дразнит его языком. Он соскакивает с своего верблюда, спотыкается,
падает… и
падает прямо в руки жандарму, который зовет его к генерал-губернатору и в котором он узнает Яффа…
Прошло несколько мгновений… Она притихла, подняла голову, вскочила, оглянулась и всплеснула руками; хотела было бежать за ним, но ноги
у ней подкосились — она
упала на колени… Я не выдержал и бросился к ней; но едва успела она вглядеться в меня,
как откуда взялись силы — она с слабым криком поднялась и исчезла за деревьями, оставив разбросанные цветы на земле.
Хоть и больших болей
у меня нет, а ноет
у меня там, в самом нутре, и в костях тоже; не дает
спать как следует.
— Что ты, батюшка? не с ума ли спятил, али хмель вчерашний еще
у тя не прошел?
Какие были вчера похороны? Ты целый день пировал
у немца — воротился пьян, завалился в постелю, да и
спал до сего часа,
как уж к обедне отблаговестили.
А
у людоеда было 7 девочек, такие же маленькие,
как мальчиковы братья. Девочки все лежали и
спали на одной кровати, и
у каждой девочки на голове была золотая шапочка. Мальчик с пальчик приметил это, и, когда людоед с женой ушли, он потихоньку спял шапочки с людоедовых дочерей и надел их на себя и на братьев, а свою и братнины шапочки надел на девочек.
У одного человека были осел и лошадь. Шли они по дороге; осел сказал лошади: «Мне тяжело, не дотащу я всего, возьми с меня хоть немного». Лошадь не послушалась. Осел
упал от натуги и умер. Хозяин
как наложил все с осла на лошадь, да еще и шкуру ослиную, лошадь и взвыла: «Ох, горе мне, бедной, горюшко мне, несчастной! Не хотела я немножко ему подсобить, теперь вот все тащу да еще и шкуру».
Собака и петух пошли странствовать. Ввечеру петух уснул на дереве, а собака пристроилась
у того же дерева, промеж кореньев.
Как пришло время, петух запел. Лисица услыхала петуха, прибежала и стала снизу просить, чтобы он сошел к ней, будто ей хочется оказать почтенье ему за то, что
у него голос хорош. Петух сказал: «Надо прежде разбудить дворника, он
спит промеж кореньев. Пусть отопрет, тогда я сойду». Лисица стала искать дворника и забрехала. Собака живо вскочила и задушила лисицу.